– Что с тобой? – спросила Фаина участливо и нежно. Мурлов хотел бросить ей в лицо что-нибудь резкое и обидное, но, взглянув в ее прекрасные, все понимающие, добрые глаза, он встал на колени у ее ног, и обнял их, и прижался к ним головой.
– Прости меня, прости, – говорил он, ему казалось, что он просит прощения у Соники, слезы текли у него из глаз, а она гладила его густые волнистые волосы и сама едва сдерживала рыдания – ей казалось, что она гладит по голове Филолога, и тело ее было так близко, так согревало его душу, метавшуюся в ярости и одиночестве, как белый медведь в тесной клетке Воложилинского зоопарка, а Фаине вдруг пронзительно ясно стало, что любить одного мужчину в принципе невозможно.
«Неужели я был так пьян? – с ужасом думал Мурлов. – А кто же тогда напоил меня? Что, тихо сам с собою? Это я вмазал ту бутыль один, что на всех была отложена? Не может быть!»
Не спросил Мурлов у старика Симона, видел ли тот, как уходил из села ахейский отряд. Ответил бы ему дед Семен и по-русски, и по-гречески, и по-карачаевски, и по-польски, и по-хохляцки, как хочешь ответил бы, что да, видел, как из села уходил отряд, а позади шел высокий широкоплечий воин с огромным копьем, и сквозь него были видны и горы, и солнце, и кремнистая голубая дорога. «Я только-только начинал вторую банку, да… Было время, ходил и я с ними», – ответил бы Мурлову хохол Семенэ.
– Так был Ахилл-то? – у меня вдруг перехватило дыхание.
– Ты у меня спрашиваешь? А сам-то что, не знаешь? Ты о ком всю жизнь думал? О ком писал? Вот и пришла пора репетировать пьесу. Как ты там ее репетировал – во сне, наяву, в процессе творчества, в пьяном угаре, просто в воображении. Образ, согласись, не менее реален, чем вахтер на работе или родной сын. Скрытный же ты! Ведь ты рвался с ним в Грецию только затем, чтобы спасти Сократа. Уж это-то я точно знаю. А ведь никто из знавших тебя не знал, не узнал, что у тебя это был бзик. Ну, ушел бы ты с ним. Думаешь, так просто попасть из века Трои в платонов век? Нет, друг, там другой путь.
После юга Мурлова с Фаиной как подменили: точно они оказались вдруг одни-одинешеньки на голой вершине земли, и их обоих подхватил вихрь забвения и перенес на год назад, когда они были едва знакомы друг с другом, и разбросал по разным углам, и Новый год, и весна, и Кавказ, и поездка на юг им еще только грезились в снах да неясных очертаниях бытия. Изредка встречаясь в магазине, на работе или на улице, они здоровались, улыбались, перебрасывались парой-другой фраз, говорили о том, о сем и расходились, стараясь не думать, не вспоминать, не рефлексировать. И не думали, и не вспоминали, и не рефлексировали. Вот только когда к Фаине во сне приходил Филолог и, не успев отшутиться и отыграться на ком-то безымянном, таял, как дым, а Мурлов вдруг, задумавшись, сталкивался в толпе с Соникой, и эта толпа тут же уносила Сонику, кружа ее, как льдину в половодье, – Фаина вспоминала Мурлова, а Мурлов Фаину, и они встречались на следующую ночь в одном сне или в общих воспоминаниях, и утром просыпались оба в слезах. А потом встряхивались, принимали холодный душ и забывали друг о друге до следующего раза. Что было – то было, умерла – так умерла…
Вечерами Мурлов иногда заходил в кафе, в котором любил бывать с Фаиной. Впрочем, заходил не по причине морального мазохизма, а просто больше идти было некуда, это было одно из немногих мест, где можно выпить сухого вина и не получить за это в рожу и не отоварить от избытка сил и радости кого-либо другого. В студенческом кафе, какой никакой, а порядок был. Фаина, впрочем, в кафе не появилась ни разу. Значит, нашла другое место, и это правильно.
Как-то в сентябре за столиком, где он обычно сидел, оказалась молодая женщина, несколько крупноватая, но приятной белой внешности и не вульгарных манер. Вечером она угощала Мурлова у себя дома варениками со сметаной и самодельным вином из геленджикского винограда. Мурлов невольно подумал, что она сама напоминает вареник – крупный, белый, горячий, аппетитный… Он месяц прожил у нее: первые две недели в приятном забытьи и пресыщении земными радостями, а вторую половину в легком, но мучавшем его раздражении. В последнее воскресенье сентября он проснулся рано, но лежал с закрытыми глазами и вспоминал море… Попечительница зевнула и, шаркая тапочками, вышла из спальни. Она никогда не закрывала дверь, считая, что все приятное ей должно быть приятно и ему – наверное, так. Под шум моря и крик чаек он услышал, как она плюхнулась на сиденье своим крупным телом и заерзала на нем, устраиваясь поудобней; сиденье ерзало по унитазу, и унитаз вскрикивал, как раненый лебедь.
Мурлов вспомнил старинную легенду о лебеде, который после смерти своей лебедушки взлетел высоко, насколько хватило сил, и, сложив крылья, камнем упал на землю. Не завтракая, сказав лишь: «Прости», он с болью в душе ушел из дома, где ему был обещан приют и покой во веки веков. «Можно быть немного счастливым всю жизнь, – думал он, – или сильно счастливым маленький ее отрезок, но нельзя быть просто счастливым всю свою жизнь».
А тут началась осень. И видеть никого не хотелось. На работе корпишь, после работы спешишь – в кино или читальный зал, по воскресеньям – за город, где догорает осень, где так тревожно и так спокойно одновременно. Уезжал Мурлов за город, убегал, ибо бежал людей, бежал общества, бежал себя самого. Все знают, что от себя не убежишь далеко, но и от людей никуда не денешься: убегаешь от одних, неизбежно прибегаешь к другим, так как бег этот в заколдованном кругу людей.