Мурлов, или Преодоление отсутствия - Страница 161


К оглавлению

161

Мог ли Мурлов тогда знать, что ничего нет вечного: ни любви, ни дружбы, ни привязанности, ни стремлений, ни успеха, ни молодости, ни жизни.

Двадцать лет назад Мурлов мог это знать, подумать, вообразить, представить себе. Но в двадцать пять лет считают себя сильнее обстоятельств и все кажется бесконечным, как собственная жизнь. В двадцать пять лет не знают еще, что сильнее всего на свете человеческие слабости, объясняемые какими-то непонятными словами «генотип», «карма», «менталитет», а бесконечной может быть одна только лень, плодоносящая червивыми надеждами и несъедобными иллюзиями.

Мог ли он подумать тогда, в двадцать пять лет, что всего через двадцать лет на доске объявлений за проходной завода повесят его фотографию в черной рамке и некролог. Кто бы вообще мог подумать, что на той фотографии он – счастливейший из смертных в счастливейший день его жизни, дельфин, взлетевший над серой житейской волной, – об этом знал один он. И все напряженно всматривались в фотографию, будто она, как портрет Дориана Грея, несла в себе какую-то тайну, будто он, который был на ней, мог дать ответ, куда он ушел. Не найдя ответа, они все уходили от него в противоположную сторону, уходили в полной уверенности, что им уже никогда не придется встретиться с ним или идти одной дорогой; они думали, что их дорога – не его дорога; они еще не знали, что у всех дорога одна.

Мог ли он подумать, что однажды услышит над собой странно изменившийся, ставший вдруг неузнаваемым голос:

– Сдается мне, кхм… Что он того… Кажется, немножечко мертв.

И этот ставшим вдруг чужим голос будет как-то странно таять, как тает в тумане зримый образ, оказавшийся за невидимой чертой видимости, причем будет таять не сам голос, а составляющие его части – слова. Они, как капли срывающиеся в воду, падали одно за другим на невидимую громадную плоскость где-то за головой, расходились кругами и исчезали навсегда. И не имели слова эти никакого к нему отношения, хотя говорили так о нем.

И когда его хоронили, то прощались с ним так, точно навсегда.

Сидели на табуретках, стояли в дверях, как-то в пол-оборота смотрели на него, точно боясь повернуться, как на дуэли, всем разворотом груди. И опять никто не находил в его лице ответа: где же он сейчас? Странная вещь – они все (даже те из них, кто равнодушно или лукавя, навесил на себя скорбную маску) скорбели больше его самого. Неожиданный уход непостижим, им поверяют себя, а значит, ему не верят. Некоторым казалось, что он дышит и даже улыбается. А что, он дышал по-своему и даже улыбался.

Только когда его накрыли крышкой, из него навсегда ушло лицемерие и он впервые – не понял, нет – почувствовал, как могут чувствовать все умершие, что больше он никому ничего не должен, что он, наконец-то, свободен.

Увы, истину в этой жизни находят, когда кончается эта жизнь.

* * *

Занятно выходит: строишь планы будущего и оказываешься вдруг в развалинах прошлого. Только выберешься из развалин прошлого, глядь – а ты уже в руинах будущего!

Глава 45. Домовладелец

В Англии Гвазава лишний раз убедился в том, что английская поговорка «Мой дом – моя крепость» соответствует истине, а сама Англия гораздо больше, чем кажется при взгляде на карту мира. По рекомендации своих лондонских партнеров он жил в замке отошедшего от профсоюзных дел лидера довольно крупного тред-юниона, мистера Гризли.

Мистер Гризли не был джентльменом в уайльдовском или моэмовском смысле этого слова, не говоря уже о мнении на сей счет пэра Англии Байрона, лорда Честерфилда или герцога Веллингтона, но был вполне приличным человеком. То обстоятельство, что мистер Гризли являлся владельцем роскошного замка на юго-восточном побережье Англии, наполняло его такой значительностью, что коренастая и несколько грузноватая фигура британца выглядела рослой и стройной, а манеры – безукоризненными. Вещи совершенно немыслимые в российском гражданине, даже очень высоком и стройном и имеющем ученую степень или заслуженное звание на поприще искусств. Россиянина – посели его хоть во Дворце дожей в Венеции и накачай значительностью под самую завязку – узнаешь за версту. Копна значительности с вороватыми глазами. В мистере же Гризли эта значительность была естественна, как в Англии английский туман, которого, впрочем, за все время пребывания Гвазавы в Новом Альбионе не было и в помине. И – надо отдать должное мистеру Гризли – значительность не переходила у него в снобизм. Мистер Гризли и замок подходили друг другу, как добропорядочная семейная пара из Ноттингема или старинная чайная пара из китайского фарфора. Он мог не произносить фразу «мой дом – моя крепость», это было видно и так, без всяких слов.

Замок располагался в живописном месте под Брайтоном на берегу Ла-Манша. Это были места, издавна не обиженные ни богом, ни историей. В проливе – на протяжении суток то сером, то черном, то белом или бирюзовом – весело белели треугольники парусов сотен яхт, и они вносили в душу покой и свежесть одновременно.

На этот раз туманов и чопорных англичан не было. Ночное мраморное небо было, была бледнолицая, типично английская луна, а тумана – нет, не было. Каждое утро Савву будило яркое солнце. Оно играло в прорези величественных портьер на огромном окне, из которого был виден Ла-Манш. Солнце играло на воде, в листве и на газонах, ничему и никому не отдавая предпочтения. А после обеда Савве не давали вздремнуть часок-другой яркие, как подсолнухи, женщины, играющие на лужайке на музыкальных инструментах, послушных им, как воспитанные мужчины. Трудно старому холостяку соснуть в раю хотя бы часок! Какой там сон, когда сигнал «Подъем»!

161