– Это галеры и есть, – сказал Дурила. – А вон то вечно вольный город Галеры.
Перед мостом была будка с надписью «КПП», шлагбаум и охрана.
– Покажи бегунок, – сказал мне Дурила.
Охранник с тихим голосом и скромными, но очаровательными манерами, долго, как «Устав караульной службы», изучал пропуск, пытаясь обнаружить в нем то, чего в нем заведомо не было. Прокуренные пальцы так и не нащупали ничего в помятом листке, а пытливый взор ничего не заметил. Наконец охранник взглянул на Дурилу.
– На всех?
– На одного, – отвечал тот, ткнув в меня пальцем, и нас пропустили, сняв с нас портняжные мерки и, дополнительно, отпечатки пальцев. Мне лень было снимать перчатки. На прощание нас сфотографировали под раскидистым вязом анфас и в профиль. На вязе была прибита дощечка: «Этот вяз участвовал в съемках фильмов «Любовь под вязами», «Война и мир» и «Три тополя на Плющихе». Эту информацию заверяла чья-то авторитетная подпись и круглая печать.
Мост произвел на нас тоже приятное впечатление, а ветерок с воды приятно освежил. В галерах сидело много гребцов в три ряда и все они бешено работали веслами, но каждое судно вращалось на одном месте. Вся прибрежная полоса – и вода и суша – была в валунах, которые кто-то не иначе как специально свез сюда со всей округи. Особенно очаровательны были валуны в воде – серые, скользкие и громадные, покрытые мелкой зеленой ряской и водорослями размером с запорожский оселедец, – они напоминали шишковатые черепа водяных и прочей подводной нечисти. В этом месте как-то с трудом верилось в бездонные разломы озера и его аномальные зоны. Брательник явно загнул. Тихая, стоячая, погубленная водохранилищем, стихия, когда-то именуемая водой. Не так ли гибнем и мы в громадных резервуарах городов, и кто мы сегодня, если вчера нас еще изредка называли людьми?
Сразу же за мостом лежала на боку деревянная будка. Это был туалет. Борода потоптался возле него, нагибаясь и стараясь заглянуть внутрь.
– Интересно, как они там ходят? – спросил он.
– Не видишь, что ли, лежа, – ответил Боб.
Мы прошли мимо огромного рекламного щита: «Вставные челюсти от Дробяза. Очаруй сиянием зубов!» Очаровывала девица тридцатью одним сияющим зубом, так как один передний зуб был закрашен черным цветом.
– Благодаря колгейту-пасте, сохраните зубы в пасти, – оскалил зубы Рассказчик.
Пока мы шли по мосту, Борода вдруг стал рассуждать о цвете женского тела, изумив Боба и позабавив нас:
– Женщин я больше не люблю, даже теоретически, воздерживаюсь, если быть точным, но женское тело напоминает мне все, что в природе красиво, – признался он, – и поля зрелой пшеницы, и ковыль в приволжских степях, и залитые солнцем барханы пустынь, и бескрайние снежные равнины, и мрамор, и кору берез, и стенку деревенской землянки, и пантер и змей в зоопарке, и лайковые перчатки… Как вы понимаете, это далеко не полный перечень всего и далеко не самого лучшего, что может напомнить обнаженное женское тело…
– Да, – согласился Боб. – Иногда какую-нибудь женскую безделушку в руки возьмешь, даже названия ее не знаешь, а в голове так и вспыхнет все ее тело, в вине и солнце.
– Да-да. И чтобы передать на холсте такую, какая она есть, надо потрудиться.
– На холсте не пробовал, – сказал Боб.
– Это я про ваши китайские рассуждения о трех и пяти цветах. Да еще черном. Черный – не цвет. Черный – состояние духа. Я вообще-то предпочитаю бежевый, желтый, коричневый цвета, оттенки зеленого и синего цвета. Красный практически не пользую, так как его натуральность оборачивается Kitsch-ем. В борьбе натурализма с искусственностью надо поддерживать обе стороны. Иначе будут тефтели в соусе. Или тряпка с пачкотней. Грязные подгузники. Вы обращали внимание, какие безумные глаза у кельтских фигур?
– На твои похожи, Борода?
– Правильно. Потому что они живые.
– Ладно, Борода, раскалывайся, кем ты там на гражданке работал? Критиком или на самом деле художником? – спросил Боб.
– Был грех: малевал. Поначалу натюрморты, а потом тело. Возьмешь кисть, да как вмажешь ею! Как вмажешь! Ежели, конечно, рука мазок чует. Топор в руке держал, Боб? Так вот, это примерно так же. Береза хорошо колется, вяз плохо. А колоть надо. Трудней всего мазок класть. Это тебе не кирпич класть и даже не вяз колоть. Кладешь его, а тело, как солнечный зайчик, по полотну прыгает. А ты его мазками догоняешь. И получаются эти мазки сами собой легкие да светлые. И на душе так радостно становится. А то кистью холста раз коснулся, а перед тобой уже и баба готовая. Как пирог лежит. Ты на нее мазок очередной кладешь, а она мурлычет, и то один бок подставит, то другой, то спину. Спину уж очень любит подставлять. Еще изогнет так, как кошка. А от самой жаром пышет – сто гигакалорий! И мазки густые такие, жирные ложатся. А иную, как плетью наотмашь, пишешь, а ей – хоть бы хны! Руку себе вырвешь, а она, как была каменной бабой, так каменной бабой и осталась. А то вдруг застынет перед тобой, как фарфоровая супница. И к ней притронуться страшно. Кстати, сколько помню себя, мне фарфор всегда напоминал женское тело, а женское тело – фарфор. И вообще, когда я пишу картину, главное – вовсе не освещение или прищур глаза, не натурщица или кисть, главное – содрать с холста прилипшие к нему мгновения будущего. Одни сдираются легко, как изолента, а другие с треском и болью, как кожа с мяса.
Дурила внимательно слушал Бороду, видимо, и его волновала обнаженная женская натура. При тутошних порядках ничего в том не было удивительного.