Боб по утрам доставал меня расспросами, как она спала.
– Как убитая, – стандартно отвечал я, на что Боб тяжело вздыхал и недоверчиво смотрел на меня.
– Почитай Швейка, Боб. Отвлекись, – советовал злыдень Рассказчик. – В самом конце одной из первых глав.
Нас уже всюду узнавали. Называли «перевальцами», Боба, по его просьбе, «перепильцем». Больше всего мы любили гулять по Набережной Грез и в Парке Профессий. В парке всегда было людно и красочно. Каждый день праздник или карнавал. Всюду валялись разноцветные ленты, счастливые пьяные, смятые стаканчики, бутылки и баночки из-под пива и различных напитков, газеты, плакаты и пустые пакеты с праздничными призывами. Вокруг фонтана, представляющего собой скульптурную группу из мужчины, женщины и Эрота над ними, бегала детвора. Вдоль аллеи стояли скульптурные изображения отдельных частей тела легендарных и заслуженных людей Галер и Древней Греции, а также их богов и героев. Была широко представлена атрибутика: гранитный кулак известного молотобойца, всевидящий глаз-алмаз кормчего Линкея, каменная грудь известной матери-героини, бронзовый фаллос Геракла, на который кто-то надел берет.
На входе в парк на бетонном столбе долго висело объявление: «Продаются титаны, самовары, кофеварки». Как-то смотрим, идут титаны с табличками на шее – «Титаны». Подходят к столбу. Читают объявление. «Титаны не продаются!» – сказали они, повалили столб на землю, а свои таблички перевернули другой стороной. Там было написано: «Извините, продано!»
В углу парка в кустах сирени можно было увидеть скромный памятник поэту Саврасову. Говорят, критик Додонов после смерти поэта Саврасова с горя превратился в голубя и продолжал гадить на памятник поэту.
Возле скамеек стояли урны, похожие на минометы. Их называли «урнами Петра». Когда урна наполнялась мусором определенного объема или веса, она превращалась в «шутиху». Стоило бросить в нее пустую бутылку или окурок, как урна неожиданно с жутким грохотом стреляла и мусор разлетался по всему парку.
После долгих раздумий Борода выдал очередную сентенцию:
– Не с вешалки начинается театр, – сказал Борода. – Начинается он с сивухи. Кх-а! Когда греки в Афинах праздновали Великие Дионисии (в честь своего министра виноделия), они резали козлов, сдирали с них шкуры, напяливали эти шкуры на себя, нажирались козлятины с луком, наливались вином и ночи напролет плясали, тряслись, как в лихорадке, рявкали дифирамбы и пукали. При этом от них несло перегаром, потом и козлиным мускусом. Девушек этот запах буквально валил с ног. А это ж целая трагедия для высоконравственных особ. Так в их греческом страховом полисе и возникла трагедия. А где смешливых было побольше, в греческих хуторах и колхозах, появилась комедия. Эту трактовку я предложил на худсовете Училища, где преподавал мастерство. Отцы города удумали провести месячник древнегреческого театра, и Училищу, как основному постановщику декораций, поручено было дать к этим месячным свою художественную концепцию, вроде прокладок с крылышками. Взбредет же в голову! Я им на совете и объяснил, что в те древнегреческие времена слова «концепция» еще не было, а были хлеб, вино и фантазии на тему, как бы кого трахнуть на лужку или на браном поле – в зависимости от обстоятельств, а посему лейтмотив и должен состоять из этих первоэлементов. И для ясности мелком набросал эти элементы на доске. Еще, помню, сказал, что с похмелья лучше всего горячих щец похлебать – тогда трясти перестает (в президиуме товарищи разные сидели и почти всех их трясло). Так они изволили гневаться и стали учить (меня учить!), как кисть держать. Я спросил тогда, может, вы меня заодно и писать обучите. И как чего держать при этом. Покажите. Ну, тут и началось. А когда мои картины один поляк приобрел, а потом перепродал их в Штаты, у меня и вовсе климакс настал. Климактерические условия способствуют накоплению вредных примесей в организме. Забрали у меня мольберт и дали взамен помятое ведро. И стал я красить стены, плинтуса и крыши в ядовито-радостные тона. Кстати, более счастливых дней я не знал. Свежий воздух, высота! Ни одной заботливой хари и никаких концепций! А как мне нравилось качаться в люльке! Прораба чуть кондрашка не хватил от моих художеств на высоте девятого этажа. Я на краю люльки стою, люлька перекосилась, того и гляди опрокинется, одной рукой я за канат держусь, другой – малюю. И песни пою. Я-то высоты ничуть не боюсь (Орлам ли бояться высоты? – сказал Боб), а вот ему на меня смотреть было страшно. И он мне снизу орет, что уволит меня на хрен, а я сверху плюю на него. Так и общались. И вот как-то надоело мне все до чертиков и намалевал я свои греческие символы на глухой стене мединститута. Крупно намалевал, красок не пожалел, имя свое прославил и загудел, куда – сам не понял. Там, куда загудел, меня, помню, какой-то вражина пытал, помню ли я момент своего появления на свет. Пытает меня, а сам визитку сует, чтобы я, значит, лечился у него. Хренхрейн какой-то. Из Бахрейна. Я ему и ответил: а как же, помню! Рожа твоя, дядя, мне больно знакома. Она мне в тот миг весь божий свет застила. И я эту визитку сжевал и выплюнул. Понятно, сказал дядя, агрессивность оттуда. Оттуда, согласился я, и туда же его отправил. Меня, соответственно, отправили в другую сторону. Через полгода освободился, а в люльку-то, хрен, меня уже и не пускают. Это меня-то не пускать? Вле-ез, влез я в люльку, глянул сверху на все это пресловутое прогрессивное человечество, со всякими ООН и ЮНЕСКО, и тут охватил меня такой сладкий ужас высоты, что я не вытерпел и – полетел! Ах, какой это был полет! Какой полет! Все мои чувства за всю прожитую жизнь разом вдруг спрессовались вот тут возле яблочка. И такой восторг был… Не прав Горький: рожденный ползать – летать может! Еще как может!.. Я понимаю, что поддался искушению дьявола, но в полете, ребята, в полете я сказал: лечу к тебе, Господи! Он, конечно, ничего мне не ответил, но по тому, как легко я летел, я понял, что Он меня принял и простил. Можно, конечно, было и не пьянствовать, чтоб не доводить до трагедии, но тогда Дионис превратил бы всякого непьющего в летучую мышь – это такой фонарь, а Штраус не написал бы о ней оперетту.