– Мне страшно, – сказала Гера, поджав под себя ноги. – Мне очень страшно. Смотри, они уже облепили все окно. Они сейчас выдавят стекла, ворвутся к нам, облепят нас, – Гера передернулась. – Они такие мерзкие, липкие и теплые. Это Бог наказывает нас.
Глухо заурчало где-то ниже дворцового подвала, ниже озерного дна, зазвенели висюльки в люстре, с противным скрипом отворилась дверца шкафа, с тумбочки съехала книжка и, зацепив ключи, упала вместе с ними на пол, произведя такой грохот, что казалось, рухнула скала в ущелье. Гера прижалась ко мне. Видимо, нервы ее были напряжены до предела.
– Сейчас треснет окно, – в ужасе прошептала Гера. – Занавесь его покрывалом.
Я прикрепил покрывало к багету. В окне была сплошная чернота. Она лежала мертвым слоем, не шевелясь, не вспархивая крылышками, только молча и злобно давила на стекло. Что там творилось на улице – трудно было даже представить. Тишина наступила мертвая. Молчал город. Молчал Дворец. Молчали подземные и небесные силы. Молчали мы. Все будто прислушивалось к неслышным кошачьим шагам невидимой черной опасности.
– Как там наши ребята? – сказала Гера.
– Позвать?
– Не надо. Это Бог наказывает нас, – эта мысль не оставляла ее. – Нет, не человечество, не Галеры. Что ему человечество? Что ему Галеры? Что нам они? Он наказывает нас. Нас с тобой. Меня и тебя. За наши грехи, за наши и ничьи больше. Обними меня. Я столько пережила из-за тебя…
Я смотрел ей в глаза. В них больше не было лун, в них была ласка, для которой, как я сказал, нет эпитетов.
– Бог не наказывает, – сказал я. – Бог не препятствует нам наказывать самих себя.
В это время по булыжнику мостовой проскакали лошади. Они, должно быть, вырвались из загона в цирке, что был за углом, и бешено неслись, скорее всего, навстречу своей погибели. Судя по доносившимся звукам, пепла на мостовой было мало. Может быть, его сдул ветер.
– Лошади понесли, – задумчиво сказала Гера, оставаясь в плену своих невеселых мыслей.
Я попытался развлечь ее и стал говорить, что «лошади понесли» – не совсем то, что «понесли носилки» или «понесли дань», совсем не то, что «понесли чушь», а скорее всего, то же, что и «понесли девушки».
– Не неси околесицу, – улыбнулась Гера. – Дурачок. Ты становишься похож на Рассказчика.
– Ничего удивительного, – возразил я. – Мы уже столько времени с ним вместе. Уже и на брудершафт пили. Раз сто.
– Ну что ты вскочил? Сядь. Посиди рядом. Я успокаиваюсь рядом с тобой. Это самый лучший вид близости, когда успокаиваешься. Господи! Как, оказывается, все просто.
– При этом виде близости никому ничего не должен.
– Ты боишься кому-то задолжать?
– Да, я боюсь не успеть вовремя вернуть долги.
– Ты дурачок в квадрате. В кубе. В энной степени дурачок, вот ты кто. Любовь не берет в долг, не возвращает долги. Ей ничего не надо. У нее все есть. Ты думаешь, мне что-то нужно от тебя? Да кроме тебя, ни грамма другого. Вот ты много читал… Ты ведь много читал?
– Я все больше думал. Даже когда читал, я думал, что читаю. А сам уставлюсь в открытую страницу и думаю о чем-то своем, о чем нигде не будет написано и чего я никогда не прочитаю.
Гера помолчала. Взяла меня за руку и спросила:
– Ты что, не узнаешь меня, Дима?
Мне показалось, я слышал уже этот голос, много раз слышал. Неужели, это Наташа? А может, Фаина? Соника? Или та, как ее?.. Я прошептал чье-то имя.
– Не узнал, – устало сказала Гера. – Жаль. Я столько времени шла за тобой следом. Ничего, главное я тебя нашла.
Сквозь щели в окне стали проникать черные хлопья и песок. За стеклом непрерывно шелестело и шуршало. В окна бились, слетаясь к свету, черные бабочки преисподней. Это Ворона, почему-то подумал я, это она. Мгла и больше ничего…
Гера обняла меня и сказала:
– Не мучь меня, отец Сергий. Не мучь себя. Иди же ко мне, ну… Сколько можно томить себя… Вот сюда…
Чудеса да и только – опять куда-то делись мои доспехи. Где женщины, там и чудеса.
И я готов уже был войти в нее, и раствориться в ней, и найти себе забвение, а ей дать утешение, как вдруг нестерпимая боль пронзила мое поганое нутро, точно кто вогнал мне в брюхо копье, и я сполз с кровати, скорчился на полу и потерял чувства. И обрел забвение.
Какое-то время я был во тьме. Я это знал, будто кто-то шептал мне об этом. Потом начались проблески сознания. Они заполнялись вспышками света, в которых нельзя было различить ни единого образа. Невнятными голосами, не похожими на человеческие. Каким-то слабым и тонким свистом… Потом я почувствовал себя как бы находящимся под водой, куда почти не проникает воздух, а доходит лишь рассеянный желтоватый свет и глухие уже человеческие голоса. И в то же время я чувствовал, что весь горю. И этот жар была не в состоянии загасить вся толща воды, колеблющаяся и мерцающая надо мной. Во мне то взрывалась и пульсировала дикая боль, то проваливалась куда-то внутрь; и снова меня поглощала тьма.
Как бы из воздуха и снега слепилось белое-белое лицо Геры. Оно, как луна по небосводу, проплыло по радужной оболочке моих глаз. Заколыхалось, погружаясь за горизонт яви. Всплыло, снова поднялось над горизонтом, но уже было перекошено. И стало вдруг таять, темнеть и прорастать какими-то колючками пустыни. И вот появились один за другим три массивных подбородка в синей щетине. Красные, жадные до всего губы. Круглое зеркало лысины и мясистый нос в прожилках. Черные пучки бровей и выпуклые, как у рака, глаза, в которых весь мир отражался в виде слова «мое». И мне тут же подобострастный голос уважительно прошептал прямо в ухо: «Поклонитесь, это граф, сэр Горенштейн». Разумеется, я не поклонился. Лежачие на поклон не способны. Их потому и не бьют.