– Земля! – заорал барабанщик.
Он прекратил отбивать такт, прыгал и махал руками, как сумасшедший.
– Земля! Земля! – заорали с кормы.
Гребцы двух верхних рядов – траниты и зигиты – перестали грести, побросали длинные тяжелые весла и вскочили с мест. Галера закачалась. Мы, прикованные к скамьям таламиты, могли только задрать головы. Нам не уйти от наших коротких, похожих на гладиаторские мечи, весел. Нам не уйти из смрадного и темного трюма триеры. Нам не избавиться от «груши» на шее, которую сжимаем зубами, чтобы не стонать от боли.
– По местам! – рявкнул кормчий. – По местам, сучьи дети! Опрокинете корыто! Где дозорный? Дозорный где?!
– Здесь я, – раздался слабый голос с правого борта. – По нужде…
Кормчий тупым концом копья столкнул дозорного вместе с его слабым голосом и сильной нуждой в воду: «Ополоснись слегка, догонишь», – и поставил вместо него другого. Ближайшие гребцы удостоились его бича и с багровыми рубцами через спины упали на скамьи. Кормчий подошел к барабанщику и коротко ткнул его кулаком в зубы. Авлет утер кровь и возобновил такт. Но такт у него шел плохо и тогда он барабан сменил на флейту. Гребцы дружно подняли весла, опустили. Первый ряд, второй, третий. Первый, второй, третий. Подняли, опустили. Подняли, опустили. В том темпе, как их вела флейта авлета. В темпе вальса: раз-два-три, гребок; раз-два-три, гребок. Где-то 20 гребков в минуту. Вальс-то, оказывается, зародился на галерах. То-то партнеры так цепко держат друг друга в руках, когда легко так кружат себя и свои головы. Одно из весел верхнего ряда огрузло, по нему вскарабкался дозорный.
– Вот так, – сказал кормчий сам себе. – И только так пишется история! А ты, – обратился он к дозорному, – не обжирайся впредь воблой. По сторонам лучше смотри, нет ли финикийцев.
– Во-бла, чем же тогда еще обжираться? – пробормотал дозорный.
Небо посерело. Полоска берега стала размываться дымкой. Но уже ясно было, что это остров. Свежий ветер гнал волну. Грести стало труднее. Кормчий стал часто поглядывать на юг. С юга наперерез ходу галеры с большой скоростью приближалась синяя туча. В глубине ее вспыхивали молнии, вспарывая лиловыми длинными ножами ее бесформенное провисшее брюхо. Туча сделала неразличимыми море и небо. Воздух был насыщен электричеством. Команда стала нервничать. Ветер с каждой минутой набирал силу. Кормчий, напрягая голос, закричал:
– Эй, на веслах! Рулевые! Слушай мою команду! Курс – на остров! Начинается волна – резать волну! Идти зигзагами! С гребцов нижнего ряда снять цепи!
Но скоро грести стало невозможно. Высушили весла и отдались воле волн. Туча накрыла море, и две стихии, соприкоснувшись, содрогнулись в экстазе ненавидящей любви. Нептун был в ярости – он не терпел принуждения даже от всесильного брата. Горе плывущему! Не поможет тебе орел Зевса. До острова оставалось два стадия, когда огромная бортовая волна накрыла галеру, ударила ее о подводные скалы и разнесла в щепы. И тут же волнение, словно выполнив свою миссию, угасло. А на берег обрушился шквал ветра, подняв в воздух все что можно, валя и выдирая с корнем деревья. Промчался, как и не было его. И снова с неба палило солнце.
Мне нечего было терять, кроме своих цепей. С меня их сняли. Но и без них ко дну с успехом пошел бы я в моих доспехах. Я и пошел ко дну, и достиг его, но оно оказалось на глубине всего полутора метров. Это позволило мне осторожно, опасаясь поскользнуться на валуне или провалиться в яму, брести к берегу. Невысокие волны размеренно и мягко накрывали меня с головой, но они были уже не страшны. На несколько мгновений синь неба и солнце скрывались, зеленая вода играла желтыми бликами – и снова вспыхивал ясный небосвод. Мне надо было только удержаться на ногах. Вот когда я возблагодарил Бога и моих родителей, давших мне шесть футов роста, о которых так любили писать Жюль Верн и Майн Рид и которые я хотел иметь, когда вырасту большим, а когда вырос большой, не знал, что с ними делать.
В одном месте была яма и я на пару минут оказался без воздуха. Руки уже стали совершать судорожные движения, но я взял себя в эти руки банальным рассуждением: «Захлебнусь – значит, захлебнусь. Больше ничего». И сразу же успокоился.
Я к берегу брел один. Не было видно никого. От галеры тоже ничего не осталось. Плавали вдали какие-то бревна и щепки. Где же люди? Где кормчий? Дозорный? Где сотни гребцов? Барабанщик? Не могли же они все утонуть? Ни души, сколько видел глаз окрест. Под ногами был песок, скоро я выбрался на сушу. Обломки галеры унесло в море, лишь несколько досок прибило к берегу севернее меня. Людей и на берегу не оказалось, ни живых, ни мертвых. Кого там боялся кормчий? Финикийцев? И финикийцев не было. Ты успокоился, кормчий? Нет ответа. Мысли мои, как перепуганные птицы, разлетелись в разные стороны, и я никак не мог собрать их и не мог сосредоточиться на чем-то определенном.
Можно было бы кричать просто так, звать кого-то, взывать к Богу, но мною владел обет. Я изгнал из себя слова, мною все больше овладевали образы. И посему я не кричал, не звал и не взывал. «Ничто так не содействует стяжанию внутреннего мира, как молчание», – говорил святой Григорий Богослов. Вот я и пытаюсь стяжать его, мой мир, а все, кому суждено, – увидят меня и сами окликнут. Два синих океана лежали предо мной, разделенные у горизонта светлой полосой. Оба они пресытились и отдыхали. И оба они были пусты, как моя душа. Какое-то время я просто ходил, сидел, лежал, спал. У меня не было ни мыслей, ни чувств.