«Это мужчина, – думала Фаина. – Это мужчина, и он странный и интересный человек. У него неуловимая внешность, нет, не так. У него манеры, лицо и фигура человека, о котором не скажешь, что он автор этих стихов. А читая эти стихи, невозможно представить его лицо, глаза, рот, руки… У него как-то во всем нет частностей, у него узнаваемость на уровне образа, идеи. Как будто он не от мира сего». Фаина поймала себя на том, что не может представить себе облик автора этих записок по единственной причине: она боится сделать это.
Короче, это был простой, как жизнь, и, как жизнь, непростой стиль и жанр, на первый взгляд – эклектика, на второй взгляд – эклектика, а на третий – начинаешь понимать, что полюбил эту эклектику с первого взгляда, и что тебя этим нарочитым сочетанием несочетаемого испытывают на прочность и на восприимчивость чужих, не твоих, мыслей и взглядов…
«Мир состоит из богов, царей, дилетантов и женщин. 36 тысяч одних только средиземноморских богов! Был даже бог дверного косяка, поэтому, выворачивая дверь вместе с косяком, поступают отнюдь не по-божески. Всего же, по самым скромным подсчетам, богов было полмиллиона – тех, у которых было хоть какое-то имя; царей миллион – в том числе и тех, чье имя неизвестно, чей подвиг сомнителен; женщин пять: Елена, Клеопатра, Мария, Маргарита, Софья. Все остальные – дилетанты».
Софья. Что за Софья? Палеолог? Алексеевна? Лорен? Фаина задумалась и рассеянно листала страницы, надеясь найти какое-то объяснение этому имени.
«Софья забирает последнюю мудрость».
Ага, значит, Софья наша современница. Уже теплее. Но кто же это? Какая Софочка способна забрать мудрость? Неужели…
«Рассказала Соня. Знаешь, как умный еврей разговаривает с глупым евреем? Как? Умный еврей разговаривает с глупым евреем по телефону. Из Нью-Йорка».
Через пару страниц запись: «Саша ревнив, как Отелло, ка к сто тысяч дряхлых старцев, ревнив, как Мольер, как банановый диктатор. Только не воюет, не распутничает, не казнит и не пишет. А читает чужие мысли на расстоянии и чужие письма вблизи. И еще изучает интимную жизнь микромира сквозь очки в десять диоптрий».
Соня… Саша… Больцман, что ли? То-то ходили сплетни, думала Фаина, что Больцман нанял частного детектива, чтобы поймать жену, так она умудрилась изменить ему даже с этим детективом. Про нее говорили, что она не изменяла супругу только с академиком Сидоровым – и то не по ее вине, а по беде академика.
«Если женщина отравила жизнь хотя бы одному мужчине – она прожила свою жизнь не зря… Женщина может быть не в духе, так как она всегда остается в теле. Прелесть женской красоты в том, что она хрупка, как хрусталь, и каждую минуту может разбиться… Надежда – состояние, при котором сумма уверенности и сомнения чуть-чуть больше нуля. Утраченные иллюзии означают одно: что за них заплатили дороже, чем следовало». Да что же это такое! Неужели… Фаина трясущимися руками открыла последнюю тетрадь, и у нее сразу же потемнело в глазах. «Афина – Фаина», – было каллиграфически выведено на первой странице, а на обложке карандашом было написано и зачеркнуто: «Обе – дочери Зевса, обе богини разума, но одна хороша в военном облачении, а другая – без всякого». Фаина жадно вчитывалась в страницы, возвращалась назад, перечитывала, сопоставляла, поворачивала даже зачем-то тетрадь боком и даже вверх ногами, точно в ней была египетская грамота или арабская вязь. «Не родившись, слова умирают. Мысли, как руки слепого, ищут их. Ради Бога! – не надо. Пусть они умирают».
– Это он! Это он! – почти кричала Фаина.
Там, где царствуют Афина, Афродита с Артемидой,
Там достойны лишь Фаина, Рита, Анна, Соня, Лида.
Только Рита, Анна, Соня, только царственная Лида
В прошлом, в прошлом… И Фаину мне за них шлет Немезида.
«Это, кажется, последнее счастье, что дал мне Всевышний – любить ее. И, странно, она сама свет, легкость и поверхностность, вернее, блеск поверхности, а так заставляет меня глубоко, по-черному страдать, легка и стремительна, как ласточка, а промелькнет мимо меня – и тело мое разбито и мне непослушно, и такая тяжесть на душе, и такая печаль одолевает мои мысли и душу, что я начинаю ощущать тело и душу уже как бы порознь, будто я уже в ладье Харона. Это в первый раз и, чувствую, в последний. Эти крайности уже завязались мертвым узлом на моей шее. Хотя почему? Ты не совсем тут прав, товарищ стихоправ. Стихи эти написаны только благодаря ей. Исключительно благодаря ей. И ей я их посвящаю… Тебе, Фаина, все, что ты сейчас прочтешь. И пойми меня хоть раз в этой жизни. Пардон, для меня – в той. Для тебя – я был, есть и буду, увы, не от мира сего.
Вот и визитку уже принесли. Черную метку судьбы. Из нее ничего непонятно мне: кто, кого, где представляет, на какой срок. Но в ней есть что-то абсолютное, представлять все и везде, вот только навсегда ли – вопрос».
Эта запись была в середине последней тетради. Почерк был далеко не каллиграфический, почерк изменился неузнаваемо, почерк стал безобразный: в первых тетрадях почерк был самовлюбленным юношей, для которого весь мир был зеркалом, в котором он видел только себя, Нарциссом, ищущим восхищение в глазах читающих его, он любовался собою, упивался молодостью и успехом, а на последних страницах он уже ни на что не обращал внимания, так как перед ним разверзлась вдруг пропасть – пропасть без дна, где тьма лишь одна. В конце тетради были вложены листочки со стихами, написанными, судя по всему, в разные годы.
… Где слова вдохновенные, пылкие речи,