Ах, как красива теоретическая модель любви! Обстоятельства так возвышенны, а люди так мелки… Правы французы. Надо почитать Флобера. Флобера надо почитать. На французском. Пока есть время. И это все пыль, пыль, пыль…
По трассе желтый «Москвич» обгонял красный, а впереди медленно шла корова. Оба «Москвича» шли под девяносто. Красный вывернул налево, а желтый не успел даже притормозить, влетел на обочине в рыхлую землю и по диагонали ушел под откос. В окошки или в двери, непонятно куда, вылетели мужчина и женщина – оба были не пристегнуты ремнями. Вырвало бензобак, аккумулятор продрал капот и улетел метров за сорок. Женщина держалась за шею – ей повезло, похоже, не успела ничего даже сообразить. А у мужчины лицо было, как у покойника, синее, глаза стеклянные. Его о чем-то спрашивали, но он, не понимая, бегал, как придавленный муравей, пока его не усадили силой и не заставили плюнуть – крови не было. А красный «Москвич» так и не остановился, его задержали километрах в пятидесяти от места происшествия.
Фаина прислонилась к машине, ее тошнило и кружилась голова. На земле сидел Райкин муж.
– Как ты? – спросила она его. Он не расслышал, наверное. – Как по-дурацки все получилось, – снова сказала она. – Это судьба, Боря. Судьба. Раз я жива, что мне еще надо? Куда я еду? Зачем? Господи, какие глупости делаешь, когда забываешь, что под руку с тобой ходит смерть.
Фаина вдруг рассмеялась. Она вспомнила свой радостный сон, как девушка махала юбкой. Вспомнила, как однажды перепрыгивала через лужу, а в трусиках лопнула резинка. Это был единственный случай, когда на ней было отечественное белье. Поправлять их было бессмысленно, и они спускались все ниже и ниже. Тогда она, покачав бедрами, сбросила их с себя, переступила одной ногой, а другой отшвырнула в сторону, метко попав в майора милиции. Тот долго стоял зеленым столбом возле афиши…
– Не расстраивайся, Борис Матвеевич, у меня есть сбережения. Починим мы твою колымагу. Главное, живы оба. Знаешь, это надо обмыть. Никуда я не поеду. Как это покороче – на хрена?
Когда вокруг голо, черно и сыро, на душе сухо и светло не будет, даже в день получки. Особенно если тебе за пятьдесят. Как ни глянешь в окно – осень, будь она неладна! Не та, что ох да ах, да золотые листья, а та, что эх да ох, да сопли с поясницей… Скорее бы зима.
Пришел Шалфеев, ночной дежурный, и аптека тут же опустела сама собой.
Янский проверил, все ли в порядке, закрыты ли сейфы, побарабанил по столу пальцами, рассеянно скользнул взглядом по небритому лицу Шалфеева, подумал – опять с Зинаидой разругался, и сказал, указывая на растворы:
– Тут вот надо смешать. Девчата опять раньше смотались.
Он заспешил в булочную, срезал дорогу и свернул в глухой неосвещенный переулок. В неверном свете луны, просочившемся сквозь плотные тучи, с трудом разглядел, что до закрытия еще десять минут. Успею, успокоил он себя. Чавкали под ногами редкие листья, им тоненько подпевал правый ботинок. Ни одной машины, ни одного встречного, будто все вымерло. Снова пошел дождь. Он и не шел, а висел в воздухе, как в горах. «Если сейчас ударит мороз, – подумал Янский, – я застыну в воздухе, как жук в каменном угле». Вот последний поворот. Дальше асфальт круто уходил вниз к реке и вливал свои черные густые воды с серебристыми медузами луж в Вологжу. Казалось, что река за городом поднимается по небосводу вверх, как по внутренней поверхности новогоднего шара, вливает свои воды в безграничный океан, который катит и катит черные воды на черные утесы и скалы, шумит вверху, рвет и разбрасывает облака и тучи, и проливает воду на эту дорогу, на этот асфальт…
Из мокрой тьмы проступило желтоватое пятно булочной. Фонарь брезжил сквозь паутину дождя, и оттого на лице было неприятное ощущение липкости. Янский взял хлеб и поспешил домой. Сто метров – и переулок тихо влился в Беговую улицу. И тут же прошипел по лужам, как утюг, автобус и кто-то громко засмеялся за спиной. И ветер глухо шумел, и фонари горели тускло, безрадостно.
У Янского был один физический изъян. С войны двенадцать лет прошло, а как захромал он после операции на ноге, так и хромает по сей день. И ладно бы просто хромал, тысячи людей хромают, а тут только ногой ступишь на землю, а она вдруг – дерг! – коленкой вперед, точно кто ее бьет сзади ладонью, и весь корпус судорожно приседает, а потом пружинисто выпрямляется. Нехорошо как-то получается. Смешно. И ведь всем не объяснишь, что это после ранения под Будапештом.
Есть люди, которые с яростным наслаждением суют вам в лицо культю или, приблизив свое лицо к вашему, скалят зубы, которых не тридцать два и даже не десять, а всего три и те гнилые. Им, бедным, больше нечего представить тем, у кого целы руки и зубы. Увечьями калек провидение предостерегает тех, кому еще есть что терять. Янский же стыдился своего дефекта, будто в нем было что-то постыдное. И чем хуже было у Янского настроение, тем заметнее проявлялся этот изъян. Вот и сейчас, ни с того ни с сего, коленка – вперед! Корпус резко – вниз! вверх! Просто прелесть. Как только язык не прикусил… Сзади цокали каблучки. Так и есть – женщина в клетчатом пальто, идет и улыбается. Опять проклятая! Вперед! Вниз! Вверх! С такой ногой только этот, как его, кривошипно-шатунный механизм создавать. Янский ссутулился и юркнул на тропинку к своему дому. Он снимал на окраине поселка дом за символическую плату у одной бабки, которую по причине своего медицинского образования пользовал, причем успешно. Бабуля на старости лет перебралась к шустрому дедку, своему соседу, а дом и кота Василия предоставила Янским еще лет пять назад. До этого Янские ютились в коммуналке втроем в пятнадцатиметровой комнате. Кот был привередливый, любил есть свежую теплую печенку, в чем ему постоянно в семействе Янских отказывали. Когда бабка заглядывала проведать квартиросъемщиков, Василий терся около нее и жаловался на этих жмотов Янских. С точки зрения Василия, его новых хозяев надо было каждый день тыкать мордами в их постные щи и ненавистную окрошку.