За спиной раздались шаги. Янский оглянулся. Женщина в клетку шла следом. Борис Алексеевич почувствовал смутное беспокойство, которое перешло в беспричинный страх. Страхи рождают привидения. Ну что ты будешь делать! Вдруг Янского бросило в жар, он понял, что свернул на чужую тропинку. Резко развернулся и чуть не бегом поспешил выскочить из тупика, в который сам себя загнал. Задел рукой женщину. Та уронила сумку.
– Ой, простите, ради Бога! – Янский нагнулся за сумкой и увидел знакомые глаза, которые боялся узнать.
– Боря, – сказала женщина, поднимая сумку.
Это была Вера. Это были ее глаза, ее голос, ее улыбка, ее забавное покусывание нижней губы в минуту волнения… Все было ее. Одно не могло быть ее – она сама. Но почему не могло? Чаще всего происходит то, что не должно было произойти.
Разговорились. Подошли к Вериному жилью. Вера снимала полдома на соседней улице, и странно, что они ни разу не встретились. Жилье как жилье, самое обыкновенное, в котором уютно и телу, и душе.
– Это мой сын. Боренька. Ему скоро двенадцать («Через четыре с половиной месяца», – уточнил Боренька). А это, Боренька, мой старый друг Борис Алексеевич. Я тебе рассказывала: Борис Алексеевич в сорок четвертом году спас меня от тифа. Он был тогда начальником госпиталя.
– А твоя мама спасла меня в сорок пятом, десятого мая, под Будапештом. Война уже кончилась, а взрывы еще нет.
– Помнишь, что творилось в ту ночь? Пальба, ракеты, крики, костры, мотоциклетки ревут за окном, танки. Я думала, конец, побьют нас всех. Думала, фрицы откуда-то прорвались. Лежу на койке в полном обмундировании, на табуретке пистолет, в руке пистолет. Думаю, просто не сдамся… Боренька, чай есть?
– Да, мам, только что с печки снял.
– Вот и чудесно, согреемся.
– Посиди, мам. Я соберу, – сказал сын.
Посидели чудесно, но мало. Час пролетел, как мгновение, как эти последние, после войны, десять, нет, двенадцать лет. Если только что мелькнувшие мгновения ничто по сравнению с тем, что было до них, у этих мгновений мерка одна – ноль. Борис Алексеевич, глядя на сына, остро почувствовал, как в сущности неправильно он жил. А вот дочка ни разу не сказала ему: «Посиди, пап. Я соберу».
– Ты меня не слушаешь? – донесся голос Веры.
– Нет, нет, я так…
– Ладно, Борис Алексеевич, неудобно, дома тебя заждались. Боренька, накинь пальто.
Они проводили Янского до перекрестка. Вера на прощание сказала:
– Теперь знаешь, где мы живем. Заходи. Будем рады. Так ведь?
– Так, – подтвердил сын. Ее сын, его сын, их сын!
Задумавшись, Янский брел домой. Он кожей чувствовал дуновение времени. Оно летело мимо него, он слышал его шум, он вдыхал его запах. Настоящее – это вечный ветерок, что шевелит волосы на голове, вечный момент превращения будущего в прошлое, это мясорубка, перемалывающая будущее, кусок за куском, в фарш прошлого. И из этого фарша потом историки готовят несъедобные котлеты.
Ну а дома было, как всегда и у всех, и все не так. Янский лежал на кровати без сна и думал о Вере. Какие у нее теплые глаза. Они со временем не стали холодней. Она, наверное, уже спит. Бродит одна по темному, теплому царству сна. И темно там, в этом царстве, и светло. Надо тоже уснуть и попасть туда же. Почему бы им не встретиться в том царстве. Встретились же они на войне. На войне все были открыты для всех и скрывали друг от друга истинные чувства. А тут наоборот, скрыты от всех и открыты друг другу. Надо уснуть…
Янский был прав. Если встречаться с любимыми, то только во сне, где нет двух разных внутренних миров, нет совершенно чужого внешнего мира, а есть один, в котором счастье. Тем более, когда ночь пала на город и мысли где змеями, где светляками или соловьями расползлись, разлетелись по мраку, по ночному жуткому и прекрасному саду сна, беспрепятственно делая то, для чего создала их природа.
Пятнадцать лет назад Янский, разумеется, нравился женщинам. В госпитале было мало здоровых мужиков, собственно, всего двое, он да его шофер, а он к тому же был еще и начальник. И хотя у него была «Эмка», на которой можно было бы уединяться двум парам в места, отмеченные на штабных картах как рощица, излучина реки и прочее, Янский был страшно далек от этого, причем сам не знал, почему. Ему было как-то совестно заниматься любовью среди страданий и смерти, хотя страдания и смерть невольно толкали к этому. Наверное, так.
Когда Вера заболела тифом и попала к нему в госпиталь, он обратил на нее внимания ровно столько, сколько обращал на всякого нового раненого или больного, собственно никакого. Поступившими занимался медперсонал. К больным он начинал присматриваться на второй-третий день, если, конечно, больного не надо было тут же класть на стол. Но когда через неделю после ее госпитализации, при очередном обходе, он просмотрел результаты анализов и, устало присев на стульчик возле раскладушки с больной, молча глядел на нее и даже не думал о том, что нет ни лекарств, ни покоя, ни льда, ни еды, ни воды, ни должного ухода, чтобы спасти ее, он подумал о том, что только чудо может спасти больную. Остались спирт и чудо. Не дай Бог перфорация, тогда… Он поймал себя на том, что ему очень жалко эту несчастную. Янский посмотрел, как зовут ее. Вера Сергеевна Нелепо. Да, нелепо, как все нелепо, Вера Сергеевна. И вдруг она открыла глаза и непостижимо ясно для ее состояния посмотрела ему в глаза, и что-то толкнуло его, и он понял, что чудо обязан сделать он. Как это непросто, знают старые врачи, которые провели не одну сотню дней и ночей в землянках, палатках и поездах. Правда, они не любят этого мистического слова «чудо».