Она не умерла. А потом стала карабкаться, карабкаться из засасывающего ее небытия, буквально как муравей из песчаной ямы, выкарабкалась и у нее пошло на поправку. Янский за несколько недель привязался к больной и проводил с ней свободные минуты своего короткого отдыха, который приходился на любое время суток. Если Вера Сергеевна спала, он сидел возле нее на стульчике и дремал; если она бодрствовала и не имела сил поддерживать беседу, он рассказывал ей о себе, о своем детстве, о своих привычках и причудах, о своей жене, которую никогда не понимал и которая никогда не понимала его, о растерянных за годы войны друзьях-товарищах, об институте. Словом, он «прописался» в изоляторе. Его «слабости», естественно, все потрафляли, и когда он заходил в палату, ему тут же приносили в обжигающей кружке бурый кипяток и давали какую-нибудь газету или листовку, чтобы он провел с выздоравливающей политбеседу. Он обычно сворачивал прессу в трубочку и шутя, но сильно, как по надоедливой мухе, хлопал трубочкой по лбу подносчику.
Когда Вера Сергеевна была расположена к беседе, то есть имела физические и душевные силы для того, чтобы произнести хоть несколько слов, Борис Алексеевич начинал говорить совершенно абстрактные вещи, удивляясь самому себе, – не о войне, не о болезнях и ранах, не о поэзии и любви, наконец, а так, непонятно о чем. И в это время был на душе его мир, которого они жаждали все, и не было и в помине никакой войны со всеми ее страданиями и нелепицей. Когда Вера уже достаточно окрепла, он просто молча сидел и слушал, как она тихо рассказывает о себе, и ему в эти минуты впервые не хотелось говорить самому, говорить прежде всего о себе и своих воззрениях на жизнь, убеждая прежде всего самого себя, что у него именно эти воззрения, а не какие-нибудь другие. Янский наивно полагал, несмотря на весь свой жизненный опыт, что кого-то интересуют его воззрения. Слово-то какое! Хотя в сущности это все такая лажа! Оказывается, мягкий женский голос так хорошо успокаивает. Три года не было такого покоя на душе. Закроешь глаза, и будто вовсе нет войны и этого госпиталя и этих ужасных ран. «То-то у нас лучшие хирурги в мире», – подумал неожиданно он.
– Вы меня не слушаете, Борис Алексеевич?
– Нет, нет, я так…
– Я же вижу, что не слушаете, – говорила она без всякой обиды и продолжала свое.
Вера долго держалась с ним холоднее, чем он того, по его мнению, заслуживал, прямо как со всеми. «Война», – этим словом она объясняла «зажатость» и «серость», как она говорила, всех своих чувств и то, что душа ее стала, как высушенный куриный пупок.
В соседней палате лежали тяжело раненые, собственно, почти все палаты были такие. Там то и дело заносили новеньких, уносили стареньких, заносили живых, выносили умерших, на своих ногах редко кто передвигался. Среди вновь поступивших был обгоревший танкист. Он лежал на кровати весь обожженный. Не стонал. Слезы текли от боли сами собой. Танкист умудрился разворочать надолбы, смял несколько пушек и ворвался на немецкие склады ГСМ, где устроил такой кошмар, что немцы подумали, будто наши стали наступать всем фронтом. Каким-то чудом он выбрался из этого огненного кошмара живой и смог довести танк, почти ничего не видя, до расположения наших частей. Из экипажа он выжил один. Янский рассказал о нем Вере Сергеевне. Она заглянула ему в глаза:
– Он будет жить?
Янский ничего не ответил.
У Янского с утра выдался трудный день, к тому же он практически не спал две ночи, но все же улучил минутку и вечером заглянул к Вере Сергеевне. Сел на стульчик и, потирая глаза и щетину, признался:
– Вот сегодня я точно устал.
– Вы бы отдохнули, Борис Алексеевич. Идите поспите. У вас глаза красные.
– До-о-охтр… – услышал Янский.
Это было первое слово, произнесенное танкистом в госпитале. Янский наклонил к нему голову.
– Который… час?
«Последний, брат, последний твой час», – подумал Янский.
– Десять утра. Пять минут одиннадцатого.
Танкист заговорил. Через силу, тихо, с длительными перерывами. Для него каждое слово было протяженностью в год жизни. Янский терпеливо слушал.
– После… завтра. Когда. Солнце. Попадет. На мое. Лицо. Ровно. В десять. Часов. Я… Умру.
Документы танкиста сгорели. Не сгорел клочок бумаги. На нем было нацарапано карандашом: «Снарядов нет. Патроны на исходе. Вдали лес черный. Рядом черный снег. Одни лишь трупы в нашем бывшем взводе. Их души в рай идут. Я их прикрою всех. Еще мгновенье, может быть, другое мой палец скрюченный гашетку будет жать и в мясо ненавистное чужое свинец свистящий с силою вгонять. Еще мгновенье – о, как это много – я вспомню все и все похороню, и долг исполнив, в долгую дорогу, не торопясь, пойду и наших догоню».
Весь следующий день танкист не приходил в сознание. По его лицу ползли слезы.
А наутро, ровно в десять часов, когда солнце упало ему на лицо – за два дня солнце ускорило свой разбег ровно на пять минут, – танкист отмучился и лицо его приобрело ясное и спокойное выражение, которое не суждено было увидеть никому из его близких. Увы, рай ему не обещан, но, может, и в ад не попадет. Царствие ему небесное! Янский не сказал об этом, он не хотел, чтобы Вера Сергеевна омрачалась печальными известиями.
– Он умер, – сказала Вера Сергеевна, взглянув на Янского. – Упокой Господи его душу.
Вскоре у Веры Сергеевны нормализовалась температура. Через несколько недель бактериологические исследования и посевы на желчный бульон дали отрицательный результат, и ее освободили от изоляции. Дальше было уже легче: Вера Сергеевна поправилась настолько, что могла уже и себя обслужить и помогать другим. В госпитале хронически не хватало рабочих рук. Часть, в которой она служила, уже больше месяца была в Венгрии, и, ссылаясь на то, что больная должна еще какое-то время находиться под медицинским наблюдением, Янский оставил ее при госпитале.