Мурлов хотел поднести выстраданные страницы даме своего сердца, и несколько самоуверенно, что было вполне объяснимо, полагал, что покорит этими страницами ее, благосклонное ко всяким писаниям, сердце. И дались же ему, однако, эти проклятые греки! Пиши про БАМ, про космос, про любовь, наконец! Про что хочешь пиши. Пиши – не хочу. Нет, про греков писал, точно они были его родственники. В ушах Мурлова шумели зеленые кипарисы, бились волны о берег, хрипели, проклиная всех богов, умирающие герои; глаза его краснели и чесались, как от знойного ветра Троады; он дрожал, дописывая очередную главу, как от малоазийской малярии, а в голове клубились тревожные мысли, как ядовитые змейки в гибельных болотах вокруг Илиона. А наутро вставал, убегал в лесок на полчаса, шел в столовку с поэтическим прозвищем «Рыгаловка», а оттуда на работу, ловить зеленых змеек осциллографа, в определенном порядке расписывать буквы и числа, и среди мертвых цифр и змеящихся линий умудрялся видеть что-то иное, чем эти цифры и линии.
Писать Мурлов начал вдруг и неожиданно для самого себя, впрочем, как и для окружающих. По приезде из Москвы в Воложилин его поселили в институтское общежитие. Это была обычная малогабаритная трехкомнатная «хрущовка», или трамвайчик, на первом этаже пятиэтажного панельного дома на окраине города, заселенная молодыми специалистами по два-три человека в комнате, согласно принятым кем-то нормам ненормальной жизни. По мере продвижения по работе, с женитьбой и с возрастом, иногда вполне солидным, они покидали эти далеко не монашеские кельи и начинали жить частным образом, на свой страх и риск. Бывали случаи, что в своих жизненных скитаниях они из трамвайчика сразу же пересаживались в ладью и плыли по подземному Нилу, кишащему гадами, или переправлялись через священный Стикс, над которым стлался белый пар, как февральская поземка над серым, унылым, воложилинским асфальтом.
Мурлов ненавидел телевизор. К тому же, взятый напрокат, а значит, дерьмовый, то без звука, то с одним звуком, что объяснялось отчасти непрерывным его ремонтом, состоявшим, как правило, из удара кулаком по корпусу, телевизор стоял в его комнате, самой большой, и смотреть интересные передачи, большей частью спортивные (по мнению Мурлова, как раз самые неинтересные), собиралось после работы сразу человек семь-восемь. Летом было куда себя деть по вечерам, но зимой волей-неволей приходилось тащиться в общагу. Спорт Мурлов любил в натуральном виде (конечно, не в извращенной форме подготовки рекордсменов) – из-за радостного ощущения силы, гибкости и быстроты, которые спорт дарил ему в обмен на затраченные усилия и время. Приобщаться же с юности к безумному и ленивому племени болельщиков у него не было ни малейшего желания. Да он и не любил жить чужими, как ему казалось, низменными страстями, где он полный раб чужих тел и чужих воль, ему вполне хватало страстей своих, и он хотел тренировать только свое тело и свою волю. Чтобы не психовать, он уходил на кухню и читал там что-нибудь из несовременного, так как обрыднувшее современное в это время орало в его комнате истошным криком, орало так, точно решалась его давно уже решенная кем-то судьба. Прочитал «Илиаду», потом «Одиссею», «Энеиду», «Теогонию», «Сравнительные жизнеописания»… Решил занести на бумагу какие-то встревожившие его мысли, и неожиданно стали писаться строки о греках. И первой мыслью (он это хорошо запомнил) была мысль о том, что если Ахилл погиб от стрелы, пущенной ему в пятку, а пяток он никому не показывал, значит, стрелу эту пустил не враг, а свой. И чем больше Мурлов думал о греках, чем больше размышлял над их судьбами, тем охотнее они шли ему навстречу, и бывало, только сядет он писать, как они толкутся и зудят ему в ухо: «Напиши обо мне! Обо мне! И обо мне!» Тут только успевай записывать. Такие приставалы, право! Будто о них не написано уже! А кончит писать, в окне уже утро синее-синее, и нет никого рядом, только в ушах шумит от возбуждения и усталости. Первое время ему было удивительно – он даже находил в этом какую-то мистику – садиться за чистый лист бумаги, без малейшего понятия о том, что же собственно он хочет написать, и наблюдать, как бы со стороны, за собственной рукой, как она, опережая мысли, лихорадочно спешит написать то, что он будет потом обдумывать и править. Он вспоминал в это время и о строчках Пушкина, и о строчках Пастернака, и о человеке-невидимке. И в те дни ему часто приходило в голову красивое греческое слово «эвдаймония» – блаженство.
В минуты озарения, как в первую встречу с Фаиной, Мурлов видел роман и всех его героев, как на ладони, а точнее – на площади, при блеске молнии, всех сразу, и каждого высвеченного вспышкой до самых темных закоулков души. И тут же спешил занести свои наблюдения на бумагу. Трудно, ох как трудно было оживить героев, когда нет под рукой ни мертвой, ни живой воды, а было только жигулевское пиво да хлорированная вода из крана. Мурлов отшвыривал ручку, сминал листок, и его взору вновь представала сиротская кухня, залитая электрическим светом, с то и дело набухающими и падающими каплями из крана и вечным тараканом на стене. С тараканами боролись нещадно, особенно зимой, когда на борьбу оставалось больше времени. Под батарею клали мокрую тряпку. В мокрое тепло набивались усатые жильцы, а в это время в ванне бешеная струя кипятка била в ведро, затем распахивалась с треском кухонная дверь, и в тихие минуты тараканьего кайфа, без объявления войны, врывался радостный рев Человека-горы, ухающего ведро в батарею, а потом подсчитывающего плавающие трупы. Подсчитав, Человек-гора пил воду из крана и шел в штаб с донесением об успешно проведенной операции и потерях противника, как всегда увеличенных в три раза. Титул «Храброго портняжки» был присужден Феде Марлинскому, неутомимому борцу за чистоту кухни и нравов. Тараканов, правда, от этого не становилось меньше, на место павшего приходили двое. И были эти тараканы для жильцов – все равно что неугомонные греки для богов олимпийцев…