Дело шло к полуночи. За окном было синим сине. В комнате у Феди Марлинского рыдал по-бабьи неутешный Адамо. В комнате братьев Игиных раздавались смех и ругань. На квадрате телеэкрана – квадратная рожа, с бородой, катала круглые фразы о пользе экзистенциализма, не уточняя, правда, где его лучше применять – на футбольных полях или на панельных стенах, то и дело ссылаясь, за неимением собственных слов, на «Слова» Сартра.
Мурлов вернулся на кухню к своим грекам. Сквозь стоны Адамо взвизгивала приходящая зазноба Марлинского – Сонька, рыжая продавщица из Торгового центра. На Новый год она голая залезла на шкаф и кричала оттуда: «А я баба хоть куда!» Как-то Мурлов встретил солнечным июньским днем Федю с дамой, после которой все эти «соньки» казались нонсенсом – хотя почему? – юность есть сплошное нагромождение нелепиц. Тогда у Марлинского была «неделя любви». В белых брюках, в белом нейлоне, из которого рвалось наружу, как кипящая смола, огромное, загорелое, волосатое тело, с черным огнем цыганских глаз, с теплой силой загорелых лапищ – он был неотразим. Женщины таяли в его руках и под его взорами, как снег. Федю обожали и бесплатно кормили в двух буфетах и трех столовках, снабжали дефицитом в ТЦ и в «Академкниге». А про воспитательниц детских садов, официанток Дома ученых и сотрудниц института, в которых еще сильно было женское начало, и говорить нечего. Это был бог, вооруженный до белых зубов знаниями темных сторон светлой женской души и не менее светлых законов механики, летающий на своей «Вятке» в любую погоду на бешеной скорости, которого, несмотря на это, любили все посты ГАИ, и инспекторы не пропускали случая потрепаться с ним о бабах или событиях в Центральной Америке.
Гордился Марлинский своим братом, который был прекрасным конструктором и работал в какой-то закрытой зоне. За невиданно жуткие успехи ему, по словам Феди, карячилась госпремия и докторская без защиты. Как-то раз он приезжал к ним в общагу, весь прокуренный и пропитый, с мешком шишек. Был он точная копия Марлинского, такой же бугай, только с одними усами, без бороды. Славные были денечки!
Сам же Федя «малевал» прекрасные натюрморты и говорил, что в них, если приглядеться, больше информации, чем в портретах. Позже он стал признанным (в Воложилинской области) художником, преподавал в училище, и, почти как всякий художник, не переросший границ отведенной ему области, однажды покинул эти границы, причем никто так и не узнал, на каком виде транспорта и в каком направлении он отбыл.
И сидел Мурлов на кухне, за закрытой дверью, и писал, писал, писал…
– Мурлаша! – растворилась дверь, впустив бас, дух и мощь Марлинского в халате на голое тело. – Мурлаша! Тебе спецзаказ! Напиши для меня главу, а? Про любовь. И чтоб тут же, через стенку, про науку. Очень я эти две вещи люблю. А у тебя почитаю и еще больше полюблю.
– Заказ принят, – ухмыльнулся Мурлов.
– Дозволь глоток воды из краника. Не потревожу?
Глоток длился пять минут, после чего Федя пожелал творческих успехов.
– А мы, грешные, за тяжкий труд примемся.
– Не подкачай, Федя.
Федя, понятно, трудился ради себя, знал бы он, ради чего трудится Мурлов, дал бы парочку советов про любовь и доверительно поведал бы, что нужно Фаине помимо романа, да и вместо него. С Фаиной он был знаком, но считал ее шибко умной, а это снижает градус. Не спросил Федя у Мурлова, ради чего его рыцарский труд, унес свою семипудовую плоть в халате к рыдающему Адамо и взвизгивающей Соньке, и у Мурлова жизнь пошла совсем не так, как могла бы пойти.
Марлинский увлекался выжиганием по дереву и как-то подарил Мурлову дощечку, на которой был изображен сильный мужчина. Мужчина сидел на земле, привалившись спиной к валуну, и столько в его позе и взоре было усталости и отчаяния, что становилось невыносимо жаль его и невозможно глаза отвести от выжженной картинки на самой обычной доске.
…И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.
Ахилл сидит на берегу, уронив голову на грудь, и смотрит на прилипший к окровавленному бедру песок. Перед ним лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь.
Ахилл лениво смотрит на свою липкую и черную руку, судорожно сжимающую клинок меча чуть выше резной рукояти. «Будто и не моя рука», – думает он, вспоминая Хирона. «Рука пахаря краше руки бога и сильнее руки воина», – говорил старый кентавр. Ну и что? Перед глазами плывут, то приближаясь, то удаляясь, радужные пятна, возникая и вновь пропадая в темноте. Очень хочется пить. А кругом немыслимая сушь, соль и камень. Да песок, песок, песок – насколько хватает глаз. Его стошнило от боли и потерянной крови. Он лег на песок, передернулся, спиной почувствовав место, где запеклась кровь, закрыл глаза и провалился в темную кружащуюся бездну.