– Так то же Борхес.
– Что? – не понял Боб.
Там никакого действия нет, а так, полутона, полудень, полувечер, все пристойно, по правилам хорошего тона, я бы сказал, по японским правилам. Харакири, кстати, выполняется по жесточайше консервативному ритуалу. Оно у них относится к правилам высочайшего тона. Самурай, прежде чем выпустить себе кишки, должен настолько высоко воспарить духом, что нам, грешным, не разглядеть его с земли даже в телескоп.
У нас ведь жизнь тоже по правилам идет, но по всяким частным правилам: в трамвае висят правила проезда в трамвае, в магазине – правила закрытия магазина на обед, в общественном туалете – правила хождения на двор. А вот правила хорошего тона нигде не написаны – кому их писать? Оттого их, наверное, теоретически знают только искусствоведы, а практически лишь самураи да приличные художники.
Так ведь, Борода? Пардон, отвлекся.
Так вот, летним японским вечером сидит на японской веранде японский профессор с японской фамилией и читает для души, для японской своей души, неяпонскую «Драматургию» Стриндберга…
Боб, давно перечитывал Стриндберга для души? В третьем классе? Это ты «Муму» читал. А может, фильм такой смотрел. А скорее всего – надписи на женских маечках. Стриндберг не хоккеист, хотя швед. Из команды шведстремов, а не финноненов.
Читает профессор, думает о японской культуре и японских традициях и испытывает чувство глубокого удовлетворения от жизни, от своего положения в обществе, от теплого летнего вечера, от изысканного чтения, от собственных, надо полагать, нетривиальных мыслей, словом, от всего своего существования почти на олимпийской высоте. Только он прочитал о том, что актеры часто спекулируют случайно найденным сценическим приемом, употребляя его кстати и некстати, пока совсем не заездят, как его прервали: пришла незнакомая дама лет сорока.
Кстати, говорить о незнакомой даме, что ей лет сорок, по меньшей мере некорректно. Но это не Акутагава сказал. Это я так предположил.
То была мать одного из его учеников, который сейчас лежал в больнице. Профессор, надо отдать ему должное, как-то навещал больного ученика в больнице (представь: наш профессор навещает в общежитии занемогшего студента). После традиционного обмена любезностями стали пить чай. Ча-ай!
Профессор поинтересовался у гостьи здоровьем ее сына.
«Умер, – сказала та. – Неделю назад».
Просто так сказала, как говорят: «Дождь перестал».
Профессор едва не поперхнулся. Ситуация возникла непростая. Профессор растерянно молчит, а посетительница поясняет профессору, что сын всегда хорошо отзывался о нем. Поэтому она и сочла возможным навестить его, чтобы выразить свою благодарность. Профессор был сильно смущен: надо было как-то утешить незнакомку, но есть ведь и правила приличия – незнакомка может воспринять это участие как фамильярность. Его смущение усугублялось странным поведением дамы. У нее умер сын, а она спокойна, на губах играет улыбка, говорит о каких-то пустяках. Обыденность ее поведения не могла не показаться профессору странной – ведь слезы, безутешный взор, что там еще? – были бы так естественны!
Тут случайно упал на пол веер (хотя ничего не бывает в жизни случайно, особенно когда о ней пишут хорошие писатели), и, поднимая его, профессор с изумлением увидел под столом дрожащие руки гостьи – они комкали и рвали носовой платок.
Помню дословно, в русском переводе: «Дама лицом улыбалась, на самом же деле всем существом своим рыдала».
Профессор поразился выдержке посетительницы и, приписав это свойство всем японским женщинам, испытал от этой абстрактной мысли какое-то гордое и тонкое удовлетворение, очень конкретное, кстати, может быть, еще и оттого, что жена его была американка.
Проводив женщину, он принял ванну, поел вишен, уселся в кресле под фонарем, рассеянно размышляя о тождестве этики и повседневной морали, и немного погодя продолжил чтение Стриндберга. И тут же напоролся на описание дешевого актерского приема, состоявшего в том, что актриса с ясной улыбкой на лице рвет руками платок.
Всю безмятежность профессора как рукой сняло, точно ее тоже скомкали, будто носовой платок. Мало того, он вдруг почувствовал, как рушится его привычный, прочный, уютный, добротный и возвышенный мир, в котором он находился, судя по всему, с рождения. Его космополитический ум еще был во власти ясной космогонии, в основании которой сияла чистая Красота, а вот японская душа его оказалась во власти первобытного хаоса, где ничему не было своего места и вещи не имели своих имен. Гармония дала трещину, как вон та стена, и через эту трещину нельзя уже было перекинуть мостик, соединяющий реальный мир идей и странный мир повседневности.
– Вот, собственно, и все, – вздохнул Рассказчик, – и как это все далеко!
– Да уж, – сказал Боб. – Нам бы их проблемы! Из твоих баек, сказитель ты наш, впору халат шить, и еще останется.
– Я же сказал: не поймете, – опять вздохнул Рассказчик, печально глядя на меня, будто один я мог разуверить его и сказать, что мы прекрасно все поняли.
А Сестра сказала тихо:
– Я знаю, о ком этот рассказ. Он обо мне и о тебе, Рассказчик.
– Да? – удивился тот.
– Да, о тебе. И еще об одном человеке…
– Сестра, расскажи-ка о себе, – попросил Борода. – Пока Рассказчик задумался. Только, чур, не сказки, а быль.
– Когда вы ушли, – начала свой рассказ Сестра, – нас осталось человек пятнадцать. Мы жались друг к другу, как котята, стараясь не раствориться в этой дикой толпе. Мне толпа стала напоминать какую-то бесформенную тушу гигантского паука с множеством глаз и липких тонких лапок. Как в твоих, Рассказчик, древнегреческих мифах. В нашей группе были в основном женщины, два старичка, инвалид и детей… трое. Казалось бы, лишения должны были сплотить нас, но… Еще на уроках русского языка меня эти «но», «вдруг», «однако» всегда приводили в трепет. Вроде как все хорошо – но! вдруг! – как крысы из углов… Кстати, о птичках, о дрофах. Крысы – интереснейшие создания.